Милый Толя! Привет тебе и целование. Сейчас сижу в вагоне и ровно третий день смотрю из окна на проклятую Самару и не пойму никак, действительно ли я ощущаю все это или читаю «Мертвые души» с «Ревизором». Гришка пьян и уверяет своего знакомого, что он написал «Юрия Милославского», что все политические тузы — его приятели, что у него всё курьеры, курьеры и курьеры. Лёва сидит хмурый и спрашивает меня чуть ли не по пяти раз в день о том, съел ли бы я сейчас тарелку борща малороссийского? Мне вспоминается сейчас твоя кислая морда, когда ты говорил о селедках. Если хочешь представить меня, то съешь кусочек и посмотри на себя в зеркало.

 

Еду я, конечно, ничего, не без настроения все-таки, даже рад, что плюнул на эту проклятую Москву. Я сейчас собираю себя и гляжу внутрь. Последнее происшествие меня таки сильно ошеломило. Больше, конечно, так пить я уже не буду, а сегодня, например, даже совсем отказался, чтоб посмотреть на пьяного Гришку. Боже мой, какая это гадость, а я, вероятно, еще хуже бывал.

 

Климат здесь почему-то в этот год холоднее, чем у нас. Кой-где даже есть еще снег! — Так что голым я пока не хожу и сплю, покрываясь шубой. Провизии здесь, конечно, до того много, что я невольно спрашиваю в свою очередь Лёву:

— А ты, Лёва, ел бы сейчас колбасу?

Вот так сутки, другие, третьи, четвертые, пятые, шестые едем, едем, а оглянешься в окно, как заколдованное место — проклятая Самара.

 

Вагон, конечно, хороший, но все-таки жаль, что это не ровное и стоячее место. Бурливой голове трудно думается в такой тряске. За поездом у нас опять бежала лошадь (не жеребенок), но я теперь говорю: «Природа, ты подражаешь Есенину».

 

Итак, мой друг, часто вспоминаем тебя, нашу милую Эмилию и опять, ОПмТЬ, возвращаемся к тому же:

— Как ты думаешь, Сережа, а что теперь кушает наш Ваня?

В общем, поездка очень славная! Я и всегда говорил себе, что проехаться не мешает, особенно в такое время, когда масло в Москве 16—17, а здесь 25—30.

Это, во-первых, экономно, а во-вторых, но во-вторых, Ваня (слышу, Лёва за стеной посылает Гришку к священной матери), это на второе у нас полагается.

 

Итак, ты видишь, все это довольно весело и занимательно, так что мне без труда приходится ставить точку, чтоб поскорей отделаться от письма. О, я недаром говорил себе, что с Гришкой ездить очень весело.

 

Твой Сергун.

 

Привет Конёнкову, Сереже и Дав<иду> Самойл<овичу>.

 

P. S. Прошло еще 4 дня с тех пор, как я написал тебе письмо, а мы еще в Самаре.

 

Сегодня с тоски, то есть с радости, вышел на платформу, подхожу к стенной газете и зрю, как самарское лито кроет имажинистов. Я даже не думал, что мы здесь в такой моде. От неожиданности у меня в руках даже палка выросла, но за это, мой друг, тебя надо бить по морде.

 

Еще через день.

 

Был Балухатый, рассказал очень много интересного. Он собирается в Петербург. Я просил его зайти к тебе. Приюти его, возьми рукописи и дай денег.

 

 

С. Е.

 

Конец апреля — начало мая 1921 г. Самара

 

Ура! Варшава наша!

 

Сегодня 19 ноября, пришло письмо от Лившица, три тысчи герм<анских> марок, 10 ф. сахару, 4 коробки консервов и оттиск наших переведенных стихов на еврейский язык с «Испов<едью> хулиг<ана>» и «Разочарованием». Америка делает нам предложение через Ригу, Вена выпускает к пасхе сборник на немецком, а Берлин в лице Верфеля бьет челом нашей гениальности.

 

Ну что, сволочи?! Сукины дети?! Что, прохвосты?!

Я теперь после всего этого завожу себе пару кобелей и здороваться буду со всеми только хвостами или лапами моих приближенных.

 

Что там Персия? Какая Персия? Это придумывают только молодожены такое сантиментальное путешествие. Это Вам не кондукторы из Батума, а Вагоновожатые Мира!!!

 

Ах, Клопиков, Клопиков, как же это ты так обмазался своей кондукторшей? Что это? Как это? Неужели шведская кровь настолько горячая, что ты даже без толкача напролет просиживаешь и пролеживаешь с ней ночи? Где ж девалась твоя былая ретивость? Поймали конягу! Обидно даже. Добро бы вервием каким, а то так, недоуздком паршивым. Ну да ладно! Все это простится тебе, если я скоро получу от тебя не менее ведра вина. Живу, Ваня, отвратно. Дым все глаза сожрал, Дункан меня заездила до того, что я стал походить на изнасилованного. А книгу всё печатают и печатают.

Особенного, конечно, кроме этих немного обманывающих вестей от Лившица, ничего нет.

 

Итак, жду вина.

 

С поцелуями Сергей и Кузя.

 

19 ноября 1921 г. Москва

Милый Толя! Черт бы тебя побрал за то, что ты вляпал меня во всю эту историю.

 

Во-первых, я в Ростове. Сижу у Нины и ругаюсь на чем свет стоит. Вагон ваш, конечно, улетел. Лёва достал купѐ, но в таких купѐ ездить все равно, что у турок на колу висеть, да притом я совершенно разуверился во всех ваших возможностях. Это всё за счет твоей молодости и его глупости. В четверг еду в Тифлис и буду рад, если встречусь с Гришей, тогда конец этим мукам.

 

Ростов — дрянь невероятная, грязь, слякоть и этот «Сегёжа», который торгуется со всеми из-за 2-х коп. С ним всюду со стыда горишь.

 

Привет Изадоре, Ирме и Илье Ильичу.

 

Я думаю, что у них воздух проветрился теперь, и они, вероятно, уже забыли нас. Ну, да с глаз долой и из сердца вон, плакать, конечно, не будем.

 

Передай Ваньке, чтоб он выкупил мое ружье тут же, как получишь это письмо, а то оно может пропасть.

 

И дурак же ты, рыжий!

Да и я не умен, что послушался.

 

Проклятая Персия!

 

Сергей.

 

Февраль 1922 г. Ростов-на-Дону

Милый мой Толенок! Я думал, что ты где-нибудь обретаешься в краях злополучных лихорадок и дынь нашего чудеснейшего путешествия 1920 г., и вдруг из письма Ильи Ильича узнал, что ты в Москве. Милый мой, самый близкий, родной и хороший, так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая «северянинщина» жизни, что просто хочется послать это все к энтой матери.

 

Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Бель-Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер. Очень много думаю и не знаю, что придумать.

 

Там, из Москвы, нам казалось, что Европа — это самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии, а теперь отсюда я вижу: Боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны еще и быть не может. Со стороны внешних впечатлений после нашей разрухи здесь все прибрано и выглажено под утюг. На первых порах особенно твоему взору это понравилось бы, а потом, думаю, и ты бы стал хлопать себя по колену и скулить, как собака. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрей ящериц, не люди — а могильные черви, дома их гробы, а материк — склеп. Кто здесь жил, тот давно умер, и помним его только мы, ибо черви помнить не могут.

 

Из всего, что я намерен здесь сделать, это издать переводы двух книжек по 32 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма немного в литературных кругах.

Издам на английском и французском. К тебе у меня, конечно, много просьб, но самая главная — это то, чтобы ты позаботился о Екатерине, насколько можешь.

 

Тысячу приветов Давиду Самойловичу, и Сереже, и Кожебаткину, а Ваньке Старцеву сто подзатыльников.

Из Дюссельдорфа я послал письмо Сашке. Если у тебя с деньгами трудно, то ухвати его за полы и ограбь. Пересылать деньги отсюда при всех моих возможностях оказывается невозможно.

 

В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков, как чекист или как агитатор. Мне все это весело и забавно. Том свой продал Гржебину.

 

От твоих книг шарахаются. Хорошую книгу стихов удалось продать только как сборник новых стихов твоих и моих. Ну да черт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции.

Живущий в склепе всегда пахнет мертвечиной. Если ты хочешь сюда пробраться, то потормоши Илью Ильича, я ему пишу об этом особо. Только после всего, что я здесь видел, мне не очень хочется, чтобы ты покинул Россию. Наше литературное поле другим сторожам доверять нельзя.

 

При всяком случае, конечно, езжай, если хочется, но скажу тебе откровенно: если я не удеру отсюда через месяц, то это будет большое чудо. Тогда, значит, во мне есть дьявольская выдержка характера, которую отрицает во мне Коган.

 

Вспоминаю сейчас о Клопикове и Туркестане. Как все это было прекрасно! Боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного со всеми моими скандалами...

 

В Самарканд — да поеду-у я,
Т-там живет — да любовь моя...

 

Черный Мартышан! Слышишь ли ты меня? Лучше жениться на «доге» и ждать, когда придет потенция поцелуя, чем седеть духовно здесь ради мариенгофских фонтанов, ну ее к черту, красоту смерти и смерда — мне, живому, пусть это будет даже рразз-гениально-о!

 

Толя милый, приветы! Приветы!

Твой Сергун.

 

Остенд, июль 9. 1922.

Дура моя — Ягодка!

ты тоже сволочь из сволочей. Как тебе не стыдно, собаке, — залезть под юбку и забыть самого лучшего твоего друга. Мартын — это одно, а я другое. Дюжину писем я изволил отправить Вашей сволочности, и Ваша сволочность ни гу-гу.

 

Итак, начинаю. Знаете ли Вы, милостивый государь, Европу? Нет! Вы не знаете Европы. Боже мой, какое впечатление, как бьется сердце... О нет, Вы не знаете Европы!

 

Во-первых, Боже мой, такая гадость однообразия, такая духовная нищета, что блевать хочется. Сердце бьется, бьется самой отчаяннейшей ненавистью, так и чешется, но, к горю моему, один такой ненавистный мне в этом случае, но прекрасный поэт Эрдман сказал, что почесать его нечем.

 

Почему нечем, РАЗЗ-эт-твою, я готов просунуть для этой цели в горло сапожную щетку, но рот мой мал, и горло мое узко. Да, прав он, этот проклятый Эрдман, передай ему за это тысячу поцелуев и скажи, что у такого юноши, как я, недавно оторвался маятник от циферблата живота. Часовой механизм попортился.

 

Да, мой друг рыжий, да! Я писал Сашке, писал Златому, и вы «ни тебе, ни матери».

 

Теперь я понял, понял все я.
Ах, уж не мальчик я давно.
Среди исканий Безпокоя
Любить поэту не дано.

 

Это сказал В. Ш., по-английски он зовется В. Шекспиром. О, я узнал теперь, что вы за канальи, и в следующий раз вам как в месть напишу обязательно по-английски, чтоб вы ничего не поняли. Да, напишу обязательно will hawe happy impression

и подпишусь

Sergei Jessenin.

Что? Съели?

 

Ну, так вот единственно из-за того, что вы мне противны, за то, что вы не помните меня, я с особым злорадством перевел ваши скандальные поэмы на англи<йский> и франц<узский> яз<ыки> и выпускаю их в Париже и в Лондоне в кол<ичестве> 6000 экз. А чтоб вас больше оскандалить, подкупим газетных рецензентов. Уж они вам покажут е.... в... м.....

 

В сентябре все это вам пришлю, как только выйдут книги. Мил Государь! Прошу тебя не оставить втуне за Не..бо.. просьб моей сестры. Делай ей гадости и словом и делом. Адрес мой для того, чтобы ты не писал:

Paris, Rue de La Pompe, 103.

 

Где бы я ни был, твои письма меня не достанут.

 

С. Есенин.

 

Не ранее 20 июля — не позднее начала августа 1922 г.
Париж

12 ноября 1922 г.

 

Милый мой Толя! Как рад я, что ты не со мной здесь в Америке, не в этом отвратительнейшем Нью-Йорке. Было бы так плохо, что хоть повеситься.

 

Изадора прекраснейшая женщина, но врет не хуже Ваньки. Все ее банки и замки, о которых она пела нам в России, — вздор. Сидим без копеечки, ждем, когда соберем на дорогу, и обратно в Москву.

 

Лучше всего, что я видел в этом мире, это все-таки Москва. В чикагские «сто тысяч улиц» можно загонять только свиней. На то там, вероятно, и лучшая бойня в мире.

 

О себе скажу (хотя ты все думаешь, что я говорю для потомства), что я впрямь не знаю, как быть и чем жить теперь.

 

Раньше подогревало то при всех российских лишениях,

что вот, мол, «заграница», а теперь, как увидел, молю Бога не умереть душой и любовью к моему искусству. Никому оно не нужно, значение его для всех, как значение Изы Кремер, только с тою разницей, что Иза Кремер жить может на свое <пение>, а тут хоть помирай с голоду.

 

Я понимаю теперь, очень понимаю кричащих о производственном искусстве.

 

В этом есть отход от ненужного. И правда, на кой черт людям нужна эта душа, которую у нас в России на пуды меряют. Совершенно лишняя штука эта душа, всегда в валенках, с грязными волосами и бородой Аксенова. С грустью, с испугом, но я уже начинаю учиться говорить себе: застегни, Есенин, свою душу, это так же неприятно, как расстегнутые брюки.

 

Милый Толя. Если б ты знал, как вообще грустно, то не думал бы, что я забыл тебя, и не сомневался, как в письме к Ветлугину, в моей любви к тебе. Каждый день, каждый час, и ложась спать, и вставая, я говорю: сейчас Мариенгоф в магазине, сейчас пришел домой, вот приехал Гришка, вот Кроткие, вот Сашка, и т. д. и т. д. В голове у меня одна Москва и Москва.

 

Даже стыдно, что так по-чеховски.

 

Сегодня в американской газете видел очень большую статью с фотогр<афией> о Камер<ном> театре, но что там написано, не знаю, зане никак не желаю говорить на этом проклятом аглицком языке. Кроме русского, никакого другого не признаю и держу себя так, что ежели кому-нибудь любопытно со мной говорить, то пусть учится по-русски.

 

Конечно, во всех своих движениях столь же смешон

для многих, как француз или голландец на нашей территории.

Ты сейчас, вероятно, спишь, когда я пишу это письмо тебе. Потому в России сейчас ночь, а здесь день.

 

Вижу милую, остывшую твою железную печку, тебя, покрытого шубой, и Мартышан.

 

Боже мой, лучше было есть глазами дым, плакать от него, но только бы не здесь, не здесь. Все равно при этой культуре «железа и электричества» здесь у каждого полтора фунта грязи в носу.

 

Поклонись всем, кто был мне дорог и кто хоть немного любил меня. В первую голову Гришке, Сашке, Гале и Яне, Жене и Фриде; во вторую всем, кого знаешь.

 

Если сестре моей худо живется, то помоги как-нибудь ей. В апреле я обязательно буду на своей земле, тогда сочтемся.

Если нет своих денег, то сходи (обязательно даже), сходи к представителю Гржебина, узнай, по скольку продают в Германии мой том, и с общей цены на 5000 экз. получи немецкими марками. Потому рыночная цена марок дороже госуд<арственной>. Государство не дало ведь мне ни гроша, поэтому мне выгодней и не обидней. Если ты продашь их спекулянтам, поделишь между Зинаидой и ею.

 

Недели 2—3 назад послал тебе телеграфом 5 пайков «Ара». Получил ли ты? Если нет, то справься. Ту же цифру послал Ек<атерине> и Зинаиде. Зинаиде послал на Орел, Кромская, 57, Н. Райх. Другого адреса я не знал.

 

Здесь имеются переводы тебя и меня в изд<ании> «Modern Russian Poetry», но все это убого очень. Знают больше по имени, и то не америк<анцы>, а приех<авшие> в Амер<ику> евреи. По-види<мо>му, евреи самые лучшие цен<ители> искусства, потому ведь и в Росс<ии>, кроме еврейских дев, никто нас не читал.

 

Ну, прощай пока. Целую тебя и твою Мартышку. Изадора кланяется.

 

Твой Сергей.

 

Жоржу, Клычкову, Устинову, Орешину поклонись тоже в первую голову.

 

12 ноября 1922 г. Нью-Йорк

Милый Рыжий! В июне буду в Москве и прошу тебя пожаться еще на «счет» сестры. После сочтемся.

 

Напиши, что тебе купить.

 

Стихи берегу только для твоей «Гостиницы». Есть чудесные.

Сейчас немного начинаю собираться уже в дорогу. После скандалов (я бил Европу и Америку, как Гришкин вагон) хочется опять к тишине с какой-нибудь Эмилией и Ирмой и нашими Гусаками.

 

Привет Мартыну, Клопикову, Ваньке, Сашке и Гришкиной милашке.

 

Скучаю смертно. Есть изумит<ельные> рассказы, специально выносимые за нашим столом (конечно, устные).

 

Эмилям Кротким тоже передай привет. Извини, голубчик, это вся моя Москва. Включая Жоржа и его рыжую, которым шлю горячий поцелуй. Больше и кланяться некому, а если бы и было, то все равно шляпы не сниму.

 

Боже! какой оказался маленький Казин. Читал «Май» и поставил 2. При таких обещаниях так не делают. Даже Тихонов, совсем неизв<естный> до него, и тот насовал ему в зубы. В общем, разносить будем, когда приеду. «Мы! мы! мы всюду у самой рампы на авансцене».

 

Господи! даже повеситься можно от такого одиночества. Ах, какое поганое время, когда Кусиков и тот стал грозить мне, что меня не впустят в Россию.

 

Это, знаете ли,

«не хотите ль» кое-что
из «Сорокоуста».

 

До свиданья, милый.

 

Целую и жду встречи,

твой Сергей.

 

Вторая половина апреля 1923 г. Париж

Приехал приезжай — Есенин.

 

После 3 августа 1923 г. Москва

Дорогой Анатолий,

мы с Вами говорили. Галя моя жена.

С. Есенин.

 

Сентябрь 1923 г. Москва